— Все?! — рявкнул Карнаухов.

— Вот теперь я тебя узнаю. Не ори только, я постарше тебя. Умей уважать возраст, мальчишка… Конечно, Коля, есть в отделе товарищи, которые рады твоей отставке. А как же? Человек слаб и завистлив, врагов нет только у того, кто боится их заводить. В любом коллективе при тесном скоплении народа всегда плетутся какие–то мелкие интрижки, кто–то кого–то подсиживает, но ты, Коля Карнаухов, должен быть выше этого, выше базарной суеты. Если ты опустишься до уровня, прости, выражения чьих–то глаз, тебе надо самому бегом подавать заявление.

— Ты прав, — сказал Карнаухов. — Ты прав, и я тебя за это благодарю.

Мефодьев растрогался, дал другу допить молоко, сам выудил из заднего кармана пачку «Примы».

— Тогда, если я прав, послушай маленькую историю. Она случилась со мной лет восемь как тому. К нашему разговору годится. Не гляди, не гляди на часы — перерыв не кончился… Родом я, Коля, знаешь или нет, из–под Пскова. Мы псковские. Сколь на родине не был — страшно сказать, почти с войны. Да вроде и делать там нечего, семья здесь, которые дальняя родня, так, может, никого и не осталось, почем я знаю. Кто и остался, навряд ли признают. Так и жил, пока сердце не схватило. Как же так, думаю, скоро собираться пора окончательно, а я в родных местах не погулял. Так, знаешь, захотелось, мочи нет. Речка там, я помню, прудок. Деревня под бугром, за бугром — луга и железная дорога. Из деревни самой дороги не видать, а поезда слышно как гудят, особенно ночами, зимой. Вот ведь, Коля, сто лет не помнил, а тут стал припоминать, что ни день, то новое вспоминаю: то дерево какое–нибудь необычное, то мосток через речку, то лицо чье–нибудь. Имена тоже, события разные. Как по хозяйству хлопотали, коней пасли, рыбу в речке сеткой ловили… Вишь, готовили меня, готовили к крестьянской работе, а я убежал. Не сам убежал — жизнь увела… И так ведь ясно, ясно все вспоминаю: что ни день, то больше.

Пошел я тогда, Коля, в местком и попросил путевку в санаторий, в те места. Решил как бы совместить приятное с полезным. У нас там, я читал, хорошие санатории понаоткрывали для сердечников… Думаю, с земляками повидаюсь и отдохну напоследок. В тот год мне путевку, конечно, не дали, а через два на третий звонят, приглашают: «Путевка для вас поступила, идите в исполком в такую–то комнату к такой–то».

Пришел я к такой–то, встретила она меня вежливо, помогла все оформить и при мне позвонила к нам, не знаю уж кому точно, в институт. Говорит; «Мефодьеву путевку выделяем вне очереди… хотя, учтите, она плановая». Я этих тонкостей, естественно, не понимаю, какая мне разница, как они путевки добывают, — не мое, в общем, дело. Слышу с той стороны что–то, видно, ей возражают, моей благодетельнице. Она же твердо объясняет, что кавалер орденов, четверть века на предприятии, как вам, мол, не стыдно… И бросила трубку! Я поинтересовался: в чем дело? Она отмахнулась: «Бюрократия там у вас, ну мы их поправим. Езжайте, товарищ Мефодьев, желаю вам приятного отдыха и всяческих успехов!» Расстались как родные.

Возвращаюсь я к себе довольный и счастливый, — что такое? Как будто в другое место вернулся, не туда, где постоянно работал. Коллеги мои поглядывают косо, чего–то скрывают, в глазах, как ты, Коля, любишь говорить, какое–то нетерпение и раздражение. Гадаю я про себя, чем вызвана такая перемена, — может, думаю, они таким образом радуются за меня, что я отдыхать еду на родину. Хотел уже объявить, что в субботу приглашаю всех в гости по случаю отпуска и путевки. Только было заикнулся — вбегает наша любезная Клавдия Серафимовна, зачем — неизвестно. Покрутилась так между столов и произносит в сторону окна: «Какие у нас деликатные воспитанные люди работают. Приятно поглядеть. Женщинам место уступают, в магазине без очереди не лезут. Зато уж единственную путевку могут с руками оторвать. Тут уж на дороге им не стой, кавалерам нашим». И — шасть из комнаты.

Опять я не придал значения болтовне пустой женщины, зная хорошо ее характер. Другие–то, думаю, поймут, как дело обстоит. День–другой выжидаю, чувствую, словно вакуум возле меня образовался. Вроде все и по–старому, а вроде и нет. Здороваются — в лицо не смотрят, в столовой за столом один сижу, с работы иду — один. И быстро так все, Коля, прямо в один момент совершилось. Я уж и сам начал считать себя злодеем, путевка карман жжет. Встречает меня Сухо- мятин, хохочет: «Ловко, говорит, вы общественность провели, Кирилл Евсеевич. Путевочка–то плановая.

На нее очередь имеется… Как вы это по–гвардейски сумели. Уважаю!» — «Ты, Жора, — отвечаю ему, — гвардию не трогай. Ты в ней никогда не был и быть не можешь». — «Почему?» Я не стал ему объяснять, прямиком в местный комитет. Обидно, конечно, как тебе сейчас. Первый раз за всю жизнь попросил путевку — и так влип. В комитете выложил им путевку на стол, сказал несколько попутных слов — в отпуск поехал за свой счет.

— Побывал все–таки на Псковщине?

— Побывал, Коля. Так славно побывал — возвращаться не хотелось.

Николай Егорович ухмылялся, закашливался дымом и выпускал его из ноздрей.

— Аллегории твоей никак не пойму.

— Я тебе как было рассказал. Как коллектив от меня отвернулся, пошел на поводу у Стукалиной… Выводы сам можешь сделать, тебя для этого начальником поставили на командную высоту. Часто, Коля, часто мы ходим благополучные и довольные и не подозреваем, что у нас в кармане чужая путевка.

Карнаухов поднялся, за ним поспешно Кирилл Евсеевич.

— Я тебя обидел, Коля?.. Не сердись. Старческое у меня. Привык всех учить, самого бы кто поучил.

— Нет, ничего…

Они медленно брели к административному корпусу. Седые головы приятелей солнце поджигало, как через линзу. У Карнаухова было ощущение, что затылок его задымился, ощущение настолько реальное, что он потрогал макушку. Нет, не горит.

«Нет, не горит, — думал он, поглядывая на идущего с полуоткрытым ртом Мефодьева. Беспощадное солнце подчеркивало контраст между бледно–белой пергаментной кожей на висках друга, тонко натянутой, жалкой, и суровыми, глубокими, серо–коричневыми морщинками, стекавшими от глаз к подбородку и замыкавшими рот в плотно неживое кольцо. — Куда ни оглянешься — саднит сердце от жалости. Сколько маленьких, незаметных лечалей окружают нас. Погляди, — пе заплачь! — как весело–безмятежно бодрится человек, словно не замечает, не предвидит… Ну, ничего. Главное сейчас — сын. Старший сын. Лишь бы там все как–то утряслось».

Не часто в своей жизни Николай Егорович чувствовал себя таким беспомощным и подавленным, близким к совсем уж унизительным мыслям.

Не успел он войти в свой кабинет и набрать номер милиции: хотел еще разок посоветоваться — будь что будет! — с капитаном Голобородько: судя по всему, тот все же отнесся к беде Карнаухова с пониманием. Не успел он позвонить, как в кабинет элегантно вступила Инна Борисовна.

— Вызывали, Николай Егорович?

— Я? Ах да. Утром я был, видимо, несдержан. Извините меня, Инна Борисовна.

— Пустое, Николай Егорович. Я вас понимаю, что же, в таком состоянии…

— В каком состоянии?

Инна Борисовна, настроившаяся на доверительный обмен любезностями, смутилась.

— Да как же… конечно… возможно, это обычные наши сплетни. Я понимаю.

Карнаухов подбодрил ее доброжелательным взглядом.

— Не волнуйтесь, Инна Борисовна. Конечно, сплетни. Я пока никуда не собираюсь уходить. Благодарю, что вы так близко к сердцу приняли эту болтовню, переживаете за меня. К сожалению, не смогу этим объяснить Юрию Андреевичу задержку вашей работы. Я перед вами извинился за свой тон, суть от этого не меняется, дорогая Инна Борисовна. Извольте сдать мне материалы сегодня к пяти часам.

— Я не успею!

— Когда же успеете?

— Николай Егорович, зачем вы восстанавливаете против себя людей в такой обстановке. Никогда у нас не было подобной спешки.

— Теперь будет.

Инна Борисовна, с утра заведенная на скандал, возможно, приготовила слова, которые уязвили бы Карнаухова, но вовремя взглянула на него и… осеклась. Такого сосредоточенного, предостерегающего и насмешливого выражения она никогда прежде у него не замечала, он словно интимно спрашивал ее: а не выпороть ли тебя, сестричка?