19Z
Все одни пустые голые словеса. Честное слово, вы мне напоминаете пьяного мужика, который о стену ударился и от злости решил дом разрушить.
Друзья слушали Семена, обомлев. Никоненко с сожалением резюмировал:
— Дебил, а похож на кретина. Обижаться нельзя, случай клинический.
— Семья у него, — добавил Афиноген, — кормилец он.
Семен успокоился так же неожиданно, как и вспылил.
— Извините меня, старики. Утомляюсь я очень. Ночами не сплю, ребенок не дает. Нервничаю. Ты не прав, Сергей, семья не пустяк… Может, я как–то несовременно выгляжу, мне не стыдно. Я вырос в большой семье, дома у нас всегда было весело… Помню, после уроков ребята договариваются, куда пойти: в кино, в лес, — а я домой, к братьям, к сестренке, к папе с мамой. Да, да! Наверное, я запрограммирован на семью. Честно, работа для меня — средство, смысл — дома, там, где я люблю. И мне этого хватает, я не чувствую, что чем–то обделен… Хотите посмейтесь, но это так. Вам я говорю правду, чего мне от друзей скрывать. Я так устроен, вы по–другому. Я, в общем–то, сочувствую вашим мыслям. Так почему же вы отказываете мне в праве жить, как мне нравится. По–вашему, я обыватель? По–моему — гражданин, заботящийся о будущем поколении.
— Не надо слез, — заметил Никоненко. — Отделение для душевно больных на четвертом этаже. Я тебя, Сеня, устрою туда по блату. Там тебе будет еще веселее, чем в большой семье. Там все ваши настоящие граждане собираются — Наполен, Юлий Цезарь и многие другие… Там тебя поймут и обнадежат.
— Не ссорьтесь! — Тягостно было Афиногену наблюдать, как затаенное отчаяние старит и морщинит лицо Фролкина, какой не юношеский, не прежний гнев подкрашивает бледным румянцем скулы Никоненко. Миновало радужное время, когда злость их, снопом огня взлетавшая до небес, в ту же секунду разливалась беззаботным морем смеха, когда чувства были ярки, но скоротечны, когда сердце не затаивало обид, а порывы, хорошие и дурные, не хоронились надолго под скорлупу мудрого умалчивания. Возраст начинал делать свое поганое дело. Ничто теперь не забывалось, обидные слова не вылетали из одного уха в другое бесследно, обязательно оставляли на душе мелкие ранки.
— Не ссорьтесь по пустякам, — повторил Афино- ген. — Семен, ты все правильно изложил. Оставим сей предмет. Лучше ответьте, способны ли вы выполнить последнюю просьбу умирающего бойца.
Никоненко и Фролкин, не глядя друг на друга, согласно кивнули.
— Принесите мне в четверг утром штаны и рубашку. Сможете?
— Семен принесет. У него много запасных штанов.
— Сеня, притащишь?
— Мои тебе не полезут.
— У моей соседки есть ключ от квартиры. Сходи ко мне. В шкафу висят — серые с ромбиками. И рубашку чистую захвати.
Напряжение, вызванное недавней стычкой, спало, друзья привычно заулыбались. Никоненко посоветовал:
— Тебе, Гена, надо беречь свое реноме. Па работе и так про тебя разное говорят.
— Да, — подтвердил Фролкин, — поползли слухи.
— Что такое?
— Ну, вроде, тебя Юрий Андреевич Кремнев в кабинете поколотил и сам «скорую» вызвал. Не обращай внимания, недаром сказано, что злые языки страшнее пистолета. Опять же, на чужой роток не накинешь платок… — Никоненко торжественно закончил: — Общественность не позволит честных людей калечить. Подавай, Гена, в суд.
Приятели еще немного побыли, посплетничали, разговор был мирный, уравновешенный, доверительный, без вспышек. На прощание Фролкин извинился:
— Ты прости, Гена, что мы здесь тебе представление устроили. Не бери в голову, выздоравливай… Нам девушка сказала, что у тебя все в ажуре. Выздоравливай!
До послезавтра.
Оставшись один, Афиноген почувствовал усталость. Не было сил шевельнуть пальцем. Наворачивался не сон, а наркотическое забытье, сквозь которое он плохо воспринимал расплывающуюся реальность. Он слышал реплики вернувшихся Кисунова и Григория — они громко обсуждали какую–то телепередачу, — ощутил, как погасили в палате свет, как за окном резкий баритон заорал песню, но не мог разлепить тяжелых век, не мог выдавить из себя ни звука.
«Спит парень», — донесся сочувственный голос Григория, и Кисунов ответил: «Неужели?»
Ужасное состояние. Не было выхода ни туда, ни сюда: ни вверх — в бодрствование, ни в глубину — в спасительный сон. Полная прострация. Наверное, так чувствует себя человек, которого похоронили заживо.
Сколько это длилось — неизвестно. До тех пор, пока великий мрак не сломил наконец последние борющиеся частицы мозга — и сразу стало пусто, легко, горько… и никак.
7
Не везло мне в жизни на учителей, поэтому и воспоминания мои о школе окрашены не в сентиментальную дымку, а в ровный серый цвет безразличия. Трогательные романсы типа: «Учительница первая моя» нисколько меня не трогают. Фильмам о великолепных, (талантливых педагогах, обладающих непостижимым запасом человеческого такта и любви к людям, — таких фильмов развелось сейчас множество, — я плохо верю, хотя смотрю их с любопытством. Думаю, что такие фильмы нужны в качестве учебного пособия для студентов педагогических вузов, хотя, с другой стороны, они могут создать в неустоявшихся умах иллюзию праздничной легкости педагогической карьеры. Кто в молодости не предполагает в себе педагогического таланта? А фильмы эти все, как один, утверждают, что если такой талант имеется, то, преодолев некоторые трудности, победив мимоходом двух–трех школьных монстров, ты будешь обязательно вознагражден упоительной любовью огромного числа детей плюс подобострастным уважением менее способных, но принципиальных коллег.
Мой собственный опыт ученика восстает против «подобного вранья, зато сердцем я искренне радуюсь за удачливых, высокообразованных, справедливых педагогов и хотел бы от души пожелать им такую же жизнь, как в кино. Увы|
В школе мы любили добреньких, слащаво–ласковых учителей, которые не мучили нас понапрасну. Только значительно позже мы открыли для себя, что, в сущности, этим добреньким было наплевать на нас, своих способненьких мальчиков и девочек. У нашего класса, с пятого по восьмой, была любимая учительница (кстати, «любовь» здесь слово неточное — не любимая, а скорее «терпимая» нами), которую мы предпочитали всем остальным. Эта пожилая, рано располневшая женщина была нам как добрая общая наседка. Ей, а не своей классной руководительнице, мы из года в год обязательно делали подарки на 8 Марта и на именины, ее навещали всем классом, когда она болела. Потом по ее предмету девяносто процентов выпускников завалили экзамены в институт.
Других учителей, которые, старея раньше времени от нервических припадков, старались вколотить в наши сопротивляющиеся головы положенный объем знаний, мы, по возможности, игнорировали… и спуску им не давали. Попомнят они своих любимцев, попомнят.
Разумеется, в любом классе найдутся три–четыре ученика, которые непонятным образом по каким–то своим личным качествам искренне и глубоко привязываются к тому или другому учителю. Он, как правило, отвечает им взаимностью. Заметим в скобках, что жизнь учеников–любимчиков не менее запутанна, чем жизнь школьных педагогов. Ядро класса, его основная группа — всегда независима, и не потерпит подхалимства, сюсюканья и заискивания, пусть даже, обычно так и бывает, это вовсе не подхалимаж, а чистосердечная потребность привязанности к своему наставнику.
Я абсолютно согласен с теми, кто считает, что педагогика, как наука, не терпит общих теорий и рассуждений (исключая, естественно, положение о цели педагогической деятельности), а вся состоит из нюансов, штрихов и акцентов, обсуждать которые имеет смысл лишь в приложении к конкретной ситуации и личности. С трудом выйдя из положения ученика и не достигнув статуса педагога, я полюбил бывать на школьных уроках, как иные любят посещать при случае заседания суда. Весело сидеть на задней парте и следить за действием спектакля, роли в котором распределены только стечением обстоятельств да волей усталого человека, сидящего за преподавательским столом и играющего обязательно одну из заглавных ролей.