— Помню.

— Вдвоем мы были, ты и я. В лесу. Ты в какую–то яму угодил, промок по пояс. Помнишь?

— Помню.

— С тех пор я, кажется, и не жил. Перебирать больше нечего. Почему? Не урод, я, не преступник. Умишко имеется. Почему так пусто годы прошли, лучшие годы, молодые? Никого не встречал. Ни к кому не привязался. Никакого дела не завел. Половину оттопал срока, а оглядываться не на что. Ничего там нет — позади. Кроме леса с грибами. Так этого вроде мало.

— Мало, — подтвердил Николай Егорович, не удержался, съязвил. — Теперь зато будет что вспомнить.

Викентий отшатнулся: «Эх ты, отец… я с тобой…

а ты!»

Егор заглянул в комнату.

— Папа, тебя ждать?

— Сиди дома, Кеша, — приказал Карнаухов, — из дома ни ногой. Мать не тревожь глупостями. Про грибы можешь с ней поделиться, а про остальное — молчок.

Викентий проводил отца затравленным взглядом. Что–то в нем прорастало новое, О'Н это чувствовал, что–то копилось и требовало исхода. Суровый, желчный отец был ему незнаком. Вызывающий, полный яростного презрения голос младшего брата преследовал. Опасность подстерегала из всех углов; пряталась в подъезде, городских сквериках, проникала и сюда, в спальню; сама спальня напоминала ему клетку, куда его посадили и будут держать неизвестно до каких пор. Чтобы преодолеть это муторное состояние, он выбегал на улицу, кружил вокруг домов без всякой цели, зорко озирался, вздрагивал, если из–за поворота неожиданно возникала фигура, панически трепеща встречи с дружками, объяснения, кровавой расправы, — и быстренько, бегом возвращался домой, прятался в спальне, часами валялся на постели с открытой книгой, не читая, ни о чем не думая, набрякнув страхом и безмерной жалостью к себе. Ему никто не звонил, и это было нехорошим, опасным знаком. Как–то он сам набрал номер Сивы, спекулянта, уломавшего его толкнуть золотишко, услышал в трубке свистящее, хриплое: «Алле!» — нажал на рычаг. Значит, Сива был дома, никто его не арестовал.

Трусливый, жалкий волчонок свернулся в истерзанной душе Викентия. Порой ему чудилось, что жалобный вой волчонка слышит не он один, а и родители, и соседи, и брат; отлично слышат и просто не желают прийти ему на подмогу. Страх, леденящий, перемалывающий все его существо, почти каждую поначалу здравую мысль превращал в истошный вопль. Так неопытный рыбак, попав в шторм, отчаявшись заделать щель в днище лодки, поддается панике и уже не может самостоятельно затянуть на брюхе спасательный пояс.

Бывали редкие минуты, когда Викентий стыдился себя, прозревал и отчетливо, с отвращением обонял вонь из ямы, в которую сверзился. К чести Викентия, когда ему удавалось ощутить всю меру своего падения, он содрогался и начинал прикидывать, не лучше ли кончить все разом с помощью какого–нибудь зелья. Эта мысль не выливалась у него в мало–мальски серьезное намерение и подолгу не задерживалась, но приносила некоторое облегчение. С восторгом и жалостью опять же к себе представлял он ужас родителей, когда они обнаружат в спальне его труп, улыбающийся им прощальной улыбкой; когда поймут наконец, какими адскими муками сопровождались его последние дни. Поймет и отец, что слова сына о нереально–праздничной особенной жизни, к какой он якобы стремился, были сказаны сгоряча, в сердцах. Нет, он никогда не собирался играть роль сверхчеловека, она бы ему не удалась, а лишь мечтал как–то выбраться из дурмана повседневности, которая пожирала его молодость.

Карнаухов с сыном, да с ними пес Балкан, чинно шагали по направлению к лесу. Фокстерьер вел себя пристойно: не рвался с поводка, никому не угрожал, изредка поглядывал на хозяина: «Ну, теперь видишь, как ты был несправедлив ко мне, какой я воспитанный и благодушный пес». Была еще в этом гордо–самоуверенном взгляде все–таки горестная безнадежность, — потому что ввести хозяина в заблуждение Балкан, по совести, не надеялся. Карнаухов и не скрывал, что видит насквозь своего четвероногого друга.

— Ишь егозит, — обратился он к сыну, — а спусти с поводка, мигом натворит дел. Оглянуться не успеешь. Хитрюга кровожадный.

Пес после некорректного замечания обожаемого человека низко опустил голову и начал мимоходом лениво обнюхивать давно не вызывающие у него интереса придорожные камушки.

Николай Егорович возвращался мыслями к оставленному дома старшему сыну. За три дня он передумал о нем столько, сколько не уместилось бы в минувшее десятилетие.

— Давно у тебя хочу спросить, Егорка. Никак не решался… Викентий от тебя меньше скрывается, да и ты, наверное, понаблюдательней меня. Вопрос, конечно, щекотливый. Хотя чего же теперь… Бывали у Кеши увлечения? Ну, ты понимаешь? Женщина, я имею в виду. Подруга, если угодно. Вроде бы должна быть, а я не замечал. Женщины разные встречаются. Для мужчины, сынок, дурную женщину полюбить, либо просто к ней привязаться — бывает и без любви сухотка, — так вот такое дело для мужчины ад, нашествие татар. Одна опытная и коварная женщина может страшное опустошение в душе произвести, прямо покалечить человека.

— Никого он не любит, кроме себя. Да и себя только по выходным.

— Я не про это, ты не понял. Не любовь, а может, так — самолюбие, ревность. Нет? Подарки, может, кому хотел делать, добиваться успеха! Нет?

Егора шокировали вопросы отца, и он глядел с неодобрением. Подумал: «Совсем расклеивается мой старик». И проклял еще разок безумного Викентия, пожелал ему недоброго, чего не всякому врагу желают.

— Встречался он с одной… королевой Шантеклера. Года полтора. Не понимаю — тебе интересно? Из косметического, с Зойкой. Не по себе Кеша сук рубил. У нее таких, как он, половина Федулинска. А наш Кешка ушивался возле нее. На танцы, в ресторан водил. Он уж позору–то и тогда не боялся.

— Не говори о брате с такой неприязнью, Егор.

— Да уж! Про него стихами надо писать. Наш Ви- кеша молодец, и теперь ему конец.

— Егор!.. Ты к Зое вернись, к Зое. Он и до сих пор с ней разве? Надо же. А мать знает?

— Чего там знать, нечего знать. Несерьезно это, папа. Говорю, тебе, девица бойкая, шалава.

— Выбирай выражения.

— Видишь, папа. Тебе важнее всего, чтобы словечки были приличные. Ох уж это…

— Ну? Договаривай.

— Ханжество это, отец. Кругом сплошь ханжество. Поглядишь — смех! Какой–нибудь хлыщ без мата двух слов не свяжет — это в своем кругу. А понадобится — вдруг такой овечкой прикинется, губки надует, чуть не краснеет от резкого выражения.

Николай Егорович смутился.

— Ты знаешь, сынок, я матом не ругаюсь. И не люблю, когда про женщин говорят неуважительно.

— А кто пять минут назад про хищниц объяснял?

— Это вообще, в принципе.

— Какая разница — вообще ли, нет ли. Лжив человек, папа. Почти каждый. Сколько грязи прячется за приличными словами, улыбками. Ужас ведь. Лучше слепым быть…

Темные, сбивчивые откровения сына расстроили Карнаухова. Да когда же придет этому конец? Несчастья со всех сторон, куда ни кинь, всюду — клин.

— Сынок, сынок, — заторопился он, — не сгущай краски, не сгущай. Люди везде разные, а обман… Чем я тебя обманул? Перед Викентием я виноват, знаю. Но и его никогда не обманывал, отмалчивался — это бывало. У всех бывает. Каждый день на рожон не полезешь. Человеку отдых необходим.

— Не о тебе речь, папа. Таких, как ты, мало. От них и избавляются. И от тебя вот…

— Прослышал?

— Весь институт знает.

Карнаухов сосредоточился на миг. Они миновали знаменитую статую спортсмена, пытавшегося круглой головой боднуть солнце.

— Вон куда ты махнул, Егор Николаевич. Что же, я тебе объясню. Да, фальши в жизни много, и правду не каждый умеет сказать. Тебя это особенно оскорбляет, потому что ты юн и душа твоя остро чувствует несправедливость. Но ведь пойми, Егор, прежде чем иметь смелость говорить правду — ее надо узнать и понять. А она, ох как непроста, правда человеческая, и — вот уж точно — немногим дается. Люди к своей правде через страдания и муки добирались… а ты — нет. Ты ее через маленькую личную обиду увидел. Обида–то как раз и слепа. Что будет, если каждый свою обиду за- место правды объявит. Это будет, милый, не общество разумных, и честных людей, не коллектив, а вопящее, машущее кулаками первобытное стадо. Анархия! Очень я не хотел бы увидеть своего сына в этом стаде… Вог смотри, мне предлагают уйти на пенсию. Это справедливо, я не говорю, что они не правы. Я говорю так: «Мне кажется, товарищи, вы ошибаетесь, и я еще способен приносить пользу». Если же окажется, что я сам ошибаюсь, — уйду и постараюсь подавить свою мелочную личную обиду. Потому что правда и польза будет уже в том, чтобы на мое место явился более молодой, образованный и энергичный человек. Так и не иначе обстоит дело. В этом–суть. Остальное–множество нюансов и привходящих обстоятельств, копаться в которых можно и порой необходимо, но только, — не дай бог! — не путая причины со следствием. Тебя же, сынок, сбивают с толку именно нюансы, они заслонили от тебя целый свет. Это естественно, и так будет, пока ты собственного для себя главного дела не найдешь. Ты сейчас как в тумане, сложное тебе виднее и понятнее, а простое — застится. Плохо, если дашь себя одурачить и поверишь, что туман и есть постоянная атмосфера бытия.