скальпелем можно только тело разрезать. В душу с ним не проткнешься». Пустая фраза, подлая. Вот тут я и подумал, не шизофреник ли, не псих ли.
Николай Егорович не скрывал своего пристрастного изумления. И Егор, приподнявшись на локте, вслушивался.
— Нет, он не псих. Я тоже не сумею определить…
— Мальчишка, — горячась чему–то своему, отметил Горемыкин, — вое они неблагодарные, равнодушные мальчишки.
— Уж верно, — возразил с обидой Карнаухов, — не совсем мальчишка. Мы с тобой такими не жили, доктор. Проще люди, кажется, были, светлее… За ширмами не таились.
Он поймал себя на том, что высказал вдруг сожаление, которое часто срывалось с уст его сверстников, особенно в каком–нибудь застолье, когда начинались сентиментальные воспоминания, прерываемые сочувственными возгласами, когда каждый торопился поделиться чем–то своим, неповторимым и невосполнимым, что неминуемо оказывалось понятным и очаровательносладким для всех. В такие упоительные, подогретые вином взаимопризнания Карнаухов прежде не встревал, сознавая, что ностальгия по утраченной молодости и исчезнувшим за буграми лет призракам замкнута сама на себе, смысла не имеет и, в общем–то, похожа на ди–намический фонарик–мигалку. Нажимаешь — горит, чем чаще нажимаешь, тем ярче даже горит. Но это не свет, это мигалка. Теперь, неожиданно для себя обернувшись на этот мигающий фонарик, Николай Егорович с невнятной горечью заметил, как и его мучает, манит холодный, неяркий блеск.
В глазах Горемыкина он уловил будто бы печальную тень своих мыслей. Давно помалкивал Иван Петрович, устремив застывший взгляд на верхушки орешника. Что он там высматривал, какое увидел пространство?
И Егорша затих, уткнулся носом в сено. Карнаухов различал его нежную, распаренную щеку и нежную линию шеи. И псы, набегавшись, растянулись рядышком на солнцепеке, выпростав алые стрелки языков. И дальние голоса и звуки умолкли. И листья не колебались. А мгновения неостановимо утекали и с каждым из них его, Карнаухова, мир подступал, приближался к черте, за которой невозможен даже покой. Зачем же сопротивляться? Какая отвратительная инерция влечет ломовую лошадь — человека? К одному и тому же, по одним и тем же колдобинам.
— Пойду, пожалуй, — сказал Горемыкин. — Вы еще погуляете?
— Погуляем, — отозвался Карнаухов. — Еще немного. Пока хозяйка щи сварит.
— Тип, — заметил вдогонку Егор, — философ из операционной. Представляю, как у него мозги набекрень… Папа, ты бы разделся, позагорал. Жарища такая — кожу впору сбросить.
— Неловко как–то…
«Да, — грустно подумал Егор, — стариков не переиначишь. Слишком много предрассудков и условностей на них давит. В стеклянном погребе живут — и темно, и хрупко. А как жить? Без выкрутасов. Без улыбок, когда хочется плюнуть. Без зигзагов, когда ближе по прямой».
Так они и пребывали некоторое время на задремавшей полянке, отец и сын, каждый со своей печалью, разделенные чем–то не подвластным уму. Казалось бы, уж им–то, родным, любящим людям, почему бы не вскрикнуть от сочувствия друг к другу, не излиться облегчающим пламенем откровенности, не утешиться единым вздохом. Нет, страдали оба, а объясниться не могли, не умели.
— Ну, все, — Николай Егорович бодро пошевелил плечами. — Пока дойдем, пока руки помоем — вот и обед.
Они к дому отправились длинной дорогой, с расчетом выйти к речке, где Балкан в летнюю погоду любил окунуться разок–другой, а то и доходягу бычка вытряхнуть из тины на сушу. Балкан–то рыбаком уродился, у воды характер его менялся в добрую сторону. Пока петляли по лесным тропинкам, натыкаясь то тут, то там на ранние парочки, притаившиеся в укромных местах, но видные отовсюду, а еще больше попадалось им ребячьих компаний да молодых семейств, прогуливающих детишек в тени деревьев, да безмятежно загоравших на расстеленных на траве одеялах одиноких мужчин и женщин. Одинокие мужчины и женщины располагались в каком–то подозрительно четком шахматном порядке.
Повстречался им Семен Фролкин, который нес ребеночка на правой руке, гукал ему что–то неразборчивое слышимостью двести метров окрест, а рядом, за- дышливо упираясь, катила через пни коляску его худенькая супруга.
Семен продемонстрировал заведующему отделом своего отпрыска и познакомил с женой. Николай Егорович со своей стороны похвалился взрослым сыном и фокстерьером, а маленькому Фролкину сделал очень забавную «козу рогатую», которая идет за малыми ребятами, после чего маленький Фролкин от удовольствия помочился папе на ручки.
— Да, — сказал Карнаухов, — подрастает поколение, Сема. Скоро дедом будешь… Ты не слыхал, как там дела у Данилова? Поправляется?
«Опять хитрит», — с какой–то уже необременительной горечью отметил Егор.
— Поправляется, — встрепенулся Фролкин, — в понедельник на собрание прибудет собственной персоной.
— Все ему, видно, трын–трава?
— Да уж это точно. Выступить собирается.
У Семена Фролкина в глазах заскакал озорной зайчонок.
— Интересно будет послушать, — обрадовался Карнаухов. — У нас молодежь больше по углам шушукается. Пусть публично Гена выступит, выскажется, поделится соображениями. И тебе советую, Сема. Надо учиться выступать публично. Пригодится. Мало ли. Бывает, умный человек и сказать есть что, не трепач, а выйдет на трибуну и стоит там олух олухом. Мычит чего–то. Говорить публично — это искусство, которое, кроме всего прочего, требует практики.
Семен Фролкин стрельнул взглядом в жену: не приняла ли она «олуха» на его счет, заверил:
— Все выступим, не сомневайтесь, Николай Егорович, — и худое лицо его поскучнело: то ли недоговорил, то ли хватил через край. Ситуация была щекотливая, случайный разговор вяз на зубах кислым яблоком.
Поулыбались все четверо, немного обсудили погоду — без этого нельзя, — причем блеснула остроумием супруга Фролкина, заметив, что «зимой пока и не пахнет», — с тем разошлись.
Выбрались на крутой бережок Верейки, который в самых высоких местах чуть ли не на метр возвышался над бегущей непрозрачной цыплячьей водой, покрытой тиной, лоханками кувшинок и, ближе к чистой полосе, к середине, — колеблющимися со дна зелеными нитями водорослей. Текущая вода, какая бы она ни была: мелкая, погибающая и невзрачная, имеет притягательную силу для человека.
Вот и федулинские жители, гуляя по лесу, обязательно хоть на минуту выходили к реке, и многие предпочитали всяким полянкам открытый песочный речной берег и расстилали здесь свои полотенца, одеяла, расставляли раскладные столики и… упивались природой. Детишки не брезговали и купанием, получая массу недоступных умным и осторожным взрослым радостей, — визжали, ныряли, копошились подобно утятам и выскакивали на берег счастливые, облепленные по макушку илом и обрывками газет.
Балкан, гавкнув, с разбегу прыгнул в реку и рассек ее, как моторная лодка, оставив за собой не сразу растаявший черный след. Дети, которых он в воде никогда не кусал, облепили его со всех сторон.
— Эй! — крикнул Карнаухов, со смущением оглянувшись на детиных пап и мам. — Балкан! Окунулся и хватит. Вылезай, разбойник!
Егор думал об одном: быстрее смыться отсюда. Он отлично видел краем глаза веселую компанию — двух девчушек и троих парней, один из которых — жгучий брюнет с узкими монгольскими глазами — и руководил всеми темными делишками Викентия. Девочек он тоже знал. Обе нигде не работали, паслись при своих ребятах. Обе были опасны, коварны и злы, как две осы. Так поглядеть — свистушки на курьих ножках, обе тощие, вертлявые, большеглазые, с дуринкой в голосе. Но никто так ловко и беспощадно, как они, не стравливал городских ребят с деревенскими, или какого–нибудь солдатика, случайно заглянувшего на танцульки, с це* лой кодлой.
Егор с этой бражкой не сталкивался, избегал, конечно: у них — своя компания, у него — своя, но знал: когда–нибудь столкнется, никуда не деться — город мал. Затрещат зубы и кости, и ихние и его. Он не боялся. Там ребята постарше. Ничего. Унижаться он не станет. Заденут — рукавом не утрется.