Старуха очень переживала за внучку, за ее нескладно сложившуюся мытарную судьбу и собиралась сама в ближайшее время отправиться в Федулинск на разведку. В городе у нее сохранилась дальняя родня.
По совести, лучшей жены, чем Оленька, Дарья Семеновна не пожелала бы для сына. Красивая, неглупая, все умеющая по хозяйству, без норова, — Дарья
Семеновна понимала толк в этих женских качествах, знала, как они редки все сразу в одном человеке. Правда, Оленьке было уже двадцать лет, что с того. Дарья Семеновна несколько раз приглашала девушку в гости, на дачу. Та, смеясь, обещала прийти. Но не приходила. Пришла бы, будь Кремнева понастойчивее, полюбезнее. Наверняка бы явилась. Но Дарья Семеновна как–то без напора приглашала, вроде полушутя. И про сына рассказывала с каким–то против воли преувеличенным восторгом: такой он и умный, и образованный, и независимый, мол, далеко не всякой девушке можно о нем мечтать, но Оленька ни о ком, казалось, и не мечтала. Помогала бабушке варить варенье, солить грибы, летала по избе и дворику белоногим ураганом. Лицо ее, пышущее здоровьем, было приветливо, как летнее утро…
«Нет, — размышляла Дарья Семеновна. — Не понравится она Мише. Слишком незатейлива. Особенно теперь не понравится. Когда он увлечен этой штучкой».
Свету Дорошевич она ни разу и в глаза не видела, но называла про себя не иначе, как «штучкой» и похлеще — «заразой», представляла сыновнюю присуху опытной, разбитной, развратной девицей, обязательно в американских джинсах и пахнущую французскими полсотенными духами. Кем же, как не такой, мог увлечься ее наивный мальчик. И какая другая стала бы мучить и терзать нежного, без памяти влюбленного парня. Ух, эти штучки в брючках, она знала их как облупленных, хотя, если бы ее спросили, откуда она их знает, ей бы нечего было ответить. Но она знала, знала, и точка. Как матери испокон века знают обидчиков своих детей. Знала и ненавидела всей душой. Тем сильнее ненавидела, что сказать об этом не могла. Михаилу — и подумать страшно, мужу — бесполезно. Юрий Андреевич выслушивал ее с интересом, но, когда она начинала от фактов переходить к характеристикам, отключался: «Ну, понесло тебя, мать. Животом заговорила, как чревовещатель». — «А ты равнодушен к сыну!» — «Подумаешь, влюбился ребенок. Перебесится…» Так и носила, лелеяла в себе Дарья Семеновна свои опасения, страхи, тайные планы. Законсервированные, они приобретали удивительные масштабы. Она подглядела, как Миша набирает цифры на телефонном диске, и запомнила их: 3–4–5–2. Однажды уже сняла трубку, чтобы позвонить «заразе» и объявить ей ультиматум. «Оставьте моего сына в покое, — хотела сказать Дарья Семеновна. — Или я сумею сделать так, что вас выселят из города за разврат. У меня есть связи». Не позвонила, не решилась. В другой раз придумала написать сыну от имени неизвестного доброжелателя подметное письмо н в нем открыть всю правду о «заразе». Лучше, думала она, хирургическое вмешательство, чем медленное гниение раны. Заминка произошла из–за того, что никакой правды она на руках не имела.
С ужасом представляла она, как «зараза» женит Мишу на себе, принеся ему ребенка, причем неизвестно от кого. Так и придется им с дедом нянчить чужого внука и кланяться коварной, вредоносной женщине. Единственно, на что она надеялась, — это на отъезд Миши в Москву. Скоро сентябрь. В Москве с него смоется любовное наваждение. Он придет в себя, увлечется хорошей девушкой, которая его полюбит. Быстрее, торопила дни Дарья Семеновна, быстрее бы осень.
Утром, покупая курицу, она опять переговорила с Оленькой.
— Почему же ты к нам не заходишь? — погрозила пальчиком игриво. — Миша про тебя спрашивал.
— Так мы же незнакомы, — рассмеялась Оленька и покраснела. — Чего спрашивать?
«Думает, — поняла Дарья Семеновна. — Думает о нем. Еще бы ей не думать. Такая ее семья и такая наша».
Ей стало грустно оттого, что она вынуждена вести нелепую игру, вынуждена заискивать перед простой девчонкой, она — жена доктора наук, профессора и мать лучшего в мире сына.
— Приходи сегодня, — почти приказала она, — к обеду приходи.
— Куда ей иттить, — вмешалась бабушка. — Некуда ей вовсе иттить. Ежели кто интересуется — пущай к нам пожалует. Овес–то, знамо, к лошади не ходит.
— Что вы, право, тетя Шура, — поморщилась Дарья Семеновна, — не в этом же дело. Какие сразу мысли у вас… занятные.
Мысли наши правильные.
— Бабушка!
— Ты–то бы уж не тренькала. Матери нету, она б тебя отвадила в чужеземные города шастать.
У Оленьки не только матери не осталось, но и отца. Мама ее померла, отравившись вяленой рыбой, а отец пропал без вести в Москве. При каждом удобном случае бабушка Шура укоряла этим внучку, неизвестно по каким соображениям считая ее виноватой в собственном сиротстве.
— Бабушка, зачем ты?
— Обыкновенное приглашение в гости вы раздуваете в какое–то событие. Нельзя же так.
Дарья Семеновна не сердилась, она понимала старуху.
— Вот приду, — разозлившись, пыхнула Оленька. — Обязательно приду к вам в гости. Только когда… сына вашего не будет. К вам приду, Дарья Семеновна. Я вас научу настойку из смородины делать. Такую уж сладкую.
— А его сегодня и не будет, — легко соврала Дарья Семеновна, в самом деле не уверенная, приедет ли Миша. Старуха покачала осуждающе головой:
— Изо всего компот стряпают. Все переиначить норовят. Только не всякий компот в пользу. Ты, Ольга, па меня очьми не пурхай. Я тебе родная. Ты вон чужих слов и приглашений остерегайся. И то не забывай: к хорошей девушке женихи сами тропку торят. А которая, задрав юбку…
— Бабушка!
Оленька отшвырнув тяпку, убежала в избу.
— Мы люди одинокие, — заметила старуха Дарье Семеновне, — безмужчинные. А энту девочку забидеть большой грех. Сироту забидеть — бога забыть.
— Мне кажется, вы, тетя Шура, не совсем искренни. Неужели вы во мне подозреваете какой–то умысел? Неужели человека не видите? Мне Оленька очень нравится. Такая скромная, добрая. Вот я и хочу с ней подружиться. Мало ли какая у нее нужда будет. Да если одна останется…
— Это верно. Помру — не знаю, что и будет. Однако крепкая я еще. Не болею. Поживу, сколь бог велит. Чего ж поперед его загадывать. Может, отец еще возворотится. Он хотя от роду шалый был, но Оленьку баловал, жалел. Может, не ведает, что мамка–то ее отравилась. С ей они, не буду врать, злобно жили. Без смирения. От ее он и убег. Знал бы, может, давно дома был. Я уж маю, как бы оповестить его, знак подать. Ты не слыхала, есть ли такие конторы, кои людей разыскивают? Наверное, есть. Может, и в Федулинске есть. Должны–ить быть. Город огромный, людей тыщи. Иной потеряется, как его пымаешь. А ежели ребеночек? Должна быть такая контора… У меня фотка его имеется. По ней можно сыскать. По фотке. Правдать, на ней он сопливый, и пьяный, в свадьбу сымали, но все же угадать обличье можно. Видать, какой человек, с другим не спутаешь. Ты бы не похлопотала, Дарья, за–ради любезности. А я тебе яичек, молочка бесплатно.
— В Москву надо написать, тетя Шура. Пускай Оля ко мне зайдет, я ей объясню, как писать. Ей сколько было, когда отец ушел?
— Да сколько, столько и было. Семь годков. Помню, в школу ее обряжали. Сумку он ей сам купил. Красивую. Аж в Федулинск за ней гонял. Сумку купил… и убег. Писульку, знамо, оставил. В сенях вон ее гвоздем пришпилил на видном месте. Оленьке в школу иттить утром, а тут от папочки привет! Жить с вами не имею возможности. Если вернусь, то не скоро… Такомо и возвестил нам свою волю, злыдень. Вернусь, но не скоро. Теперь все сроки, почитай, минули. Видно, там, куда убег, совесть и пропил. Он и здесь прикладывался к ей, к окаянной. Сосал ее, змею, и по будням и в праздник. Редкий день мог пропустить. Да и то, ежели день пропустит, отпыхается, так уж начинал сразу в забывчивость впадать. Помню, спрашивает' трезвым–от: «А какое это, маманя, нынче число?» Я ему указала численник. Он из окна глянул и дале: «А как, маманя, деревню нашу называют?» Ответила. Тады он совсем с умом собрался и байт: «А скажи, маманя, не грянул ли гром над миром полуденным?» Ей–ей! «Почему, говорю, гром? Откель? Средь ясного неба». — «А оттель, — отвечает. — Что я тут с вами языком махаю, а магазин к закрытию идет». И — как молонья. Завсегда он очень об магазине беспокоился: закроют ай нет. Так–от мужик хороший он, работящий, ласковый. Слова худого не позволит себе. Ежели уж совсем его припрет, в магазине учет или чего еще такое ужасное, шарахнет, бывало, кулаком по стенке: «Эх| — шумнет. — Постылые кругом ваши рожи передо мной». Это наши значит–ся выраженья лиц ему так опостылели, что он их зреть лишний раз не мог. Так и в писульке на прощание указано: «Не имею возможности с вами жить. Простите».